Литературная карта
Карта сайта На главную Обратная связь

Думая о Пушкине (Бунин Иван Алексеевич)


Думая о Пушкине

(Бунин И. А. Думая о Пушкине // Публицистика 1918–1953 годов / И. А. Бунин. – Москва, 1998. – С. 203–210).

«Просьба ответить: 1) каково ваше отношение к Пушкину, 2) прошли ли вы через подражание ему и 3) каково было вообще его воздействие на вас?».
Не от большевиков, не из России, но напечатано по «новому» правописанию. Вообще давно дивлюсь: откуда такой интерес к Пушкину в последние десятилетия, что общего с Пушкиным у «новой» русской литературы, – можно ли представить себе что-нибудь более противоположное, чем она – и Пушкин, то есть воплощение простоты, благородства, свободы, здоровья, ума, такта, меры, вкуса? Дивлюсь и сейчас, глядя на этот анкетный листок. А потом – какой характерный вопрос: «каково ваше отношение к Пушкину?» В одном моём рассказе семинарист спрашивает мужика:

– Ну, а скажи, пожалуйста, как относятся твои односельчане к тебе?
И мужик отвечает:
– Никак они не смеют относиться ко мне.
Вот вроде этого и я мог бы ответить:
– Никак я не смею относиться к нему...
Вопрос этот стал возможен только теперь, после Есениных и Маяковских:
Я обещаю вам Инонию…
Белогвардейца – к стенке!
А почему не атакован Пушкин?

И всё-таки долго сидел, вспоминал, думал. И о Пушкине, и о былой, пушкинской России, и о себе, о своём прошлом...

_________________

Подражал ли я ему? Но кто же из нас не подражал? Конечно, подражал и я, – в самой ранней молодости подражал даже в почерке. Потом явно, сознательно согрешил, кажется, только раз. Помню, однажды ночью перечитывал (в который раз?) «Песни западных славян» и пришёл в какой-то особенный восторг. Потушив огонь, вспомнил, как год тому назад был в Белграде, как плыл по Дунаю, – и стали складываться стихи «Молодой король»:

То не красный голубь метнулся
Тёмной ночью над чёрной горою –
В чёрной туче метнулась зарница,
Осветила плетни и хаты,
Громом гремит далёким.

– Ваша королевская милость,–
Говорит королю Елена,
А король на коня садится,
Пробует, крепки ли подпруги,
И лица Елены не видит,–
Ваша королевская милость,
Пожалейте ваше королевство,
Не ездите ночью в горы:
Вражий стан, ваша милость, близко.
Король молчит, ни слова,
Пробует, крепко ли стремя.
– Ваша королевская милость,–
Говорит королю Елена,–
Пожалейте детей своих малых,
Молодую жену пожалейте:
Жениха моего пошлите!
Король в ответ ей ни слова,
Разбирает в темноте поводья,
Смотрит, как светит на горе зарница.

И заплакала Елена горько
И сказала королю тихо:
– Вы у нас ночевали в хате,
Ваша королевская милость,
На беду мою ночевали,
На моё великое счастье…
Побудьте ещё хоть до света,
Отца моего пошлите!

Не пушки в горах грохочут,
Гром по горам ходит,
Проливной ливень в лужах плещет;
Синяя зарница освещает
Дождевые длинные иглы,
Воронёную черноту ночи,
Мокрые соломенные крыши;
Петухи поют по деревне,–
То ли спросонья, с испугу,
То ли к весёлой ночи…
Король сидит на крыльце хаты…

Ах, хороша, высока Елена!
Смело шагает она по навозу,
Ловко засыпает коню корма…

Затем что ещё? Вспоминаю уже не подражания, а просто желание, которое страстно испытывал много, много раз в жизни, желание написать что-нибудь по-пушкински, что- нибудь прекрасное, свободное, стройное, желание, проистекавшее от любви, от чувства родства к нему, от тех светлых (пушкинских каких-то) настроений, что Бог порою давал в жизни. Вот, например, прекрасный весенний день, а мы под Неаполем, на гробнице Вергилия, и почему-то я вспоминаю Пушкина, душа полна его веянием – и я пишу:

Дикий лавр, и плющ, и розы
Дети, тряпки по дворам
И коричневые козы
В сорных травах по буграм…
Без границы и без края
Моря вольные края…
Верю – знал ты, умирая,
Что твоя душа – моя.
Знал поэт: опять весною
Будет смертному дано
Жить отрадою земною,
А кому – не всё ль равно!
Запах лавра, запах пыли,
Тёплый ветер… Счастлив я,
Что моя душа, Виргилий,
Не моя и не твоя!

А вот другая весна, и опять счастливые, прекрасные дни, а мы странствуем по Сицилии... При чём тут Пушкин? Однако я живо помню, что в какой-то именно связи с ним, с Пушкиным, написал я:

Монастыри в предгориях глухих
Наследие разбойников морских,
Обители забытые, пустые –
Моя душа жила когда-то в них:
Люблю, люблю вас, келии простые,
Дворы в стенах тяжёлых и нагих,
Валы и рвы, от плесени седые,
Под башнями кустарники густые
И глыбы скользких пепельных камней,
Загромоздивших скаты побережий,
Где сквозь маслины кажется синей
Вода у скал, где крепко треплет свежий,
Солёный ветер листьями маслин
И на ветру благоухает тмин!

А вот Помпея, и опять почему-то со мной он, и я пишу в воспоминание не только о Помпее, но как-то и о нём:

Помпея! Сколько раз я проходил
По эти переулкам! – Но Помпея
В апрельский день скучней пустых могил,
Мертвей и чище нового музея.
Я ль виноват, что всё перезабыл:
И где кто жил, и где какая фея
В нагих стенах, без крыши, без стропил,
Шла в хоровод, прозрачной тканью вея!
Я помню только римские следы,
Протёртые колёсами в воротах,
Туман долин, Везувий и сады…
Была весна. Как мёд в незримых сотах,
Я в сердце жадно, радостно копил
Избыток сил – и только жизнь любил!

А вот лето в псковских лесах, и соприсутствие Пушкина не оставляет меня ни днём, ни ночью, и я пишу стихи с утра до ночи, с таким чувством, точно всё написанное я смиренно слагаю к его стопам, в страхе своей недостойности и перед ним, и перед всем тем, что породило нас:

Вдали темно и чащи строги
Под красной мачтой, под сосной
Стою и медлю – на пороге
В мир позабытый, но родной.
Достойны ль мы своих наследий?
Уже мне слишком жутко там,
Где тропы рысей и медведей
Уводят к сказочным тропам…

А вот изумительно чудесный летний день дома, в орловской усадьбе. Помню так, точно это было вчера. Весь день пишу стихи. После завтрака перечитываю «Повести Белкина» и так волнуюсь от их прелести и желания тотчас же написать что-нибудь старинное, пушкинских времён, что не могу больше читать. Бросаю книгу, прыгаю в окно, в сад и долго, долго лежу в траве, в страхе и радости ожидая того, что должно выйти из той напряжённой, беспорядочной, нелепой и восторженной работы, которой полно сердце и воображение, и чувствуя бесконечное счастье от принадлежности всего моего существа к этому летнему деревенскому дню, к этому саду, ко всему этому родному миру моих отцов и дедов и всех их далёких дней, пушкинских дней... Вышли стихи: «Дедушка в молодости»:

Вот этот дом, сто лет тому назад
Был полон предками моими,
И было утро, солнце, зелень, сад,
Роса, цветы, а он глядел живыми,
Сплошь тёмными глазами в зеркала
Богатой спальни деревенской
На свой камзол, на красоту чела,
Изысканно, с заботливостью женской
Напудрен рисом, надушен,
Меж тем как пахло жаркою крапивой
Из-под окна открытого, и звон,
Торжественный и празднично-счастливый,
Напоминал, что в должный срок
Пойдёт он по аллеям, где струится
С полей нагретый солнцем ветерок
Где золотистый свет дробится
В тени раскидистых берёз,
Где на куртинах диких роз,
В блаженстве ослепительного блеска,
Впивают пчёлы тёплый мёд,
Где иволга то вскрикивает резко,
То окариною поёт,
А вдалеке, за валом сада,
Идёт народ, и краше всех – она,
Стройна, нарядна и скромна,
С огнём потупленного взгляда…

«Каково было вообще его воздействие на вас?». Да как же это учесть, как рассказать? Когда он вошёл в меня, когда я узнал и полюбил его? Но когда вошла в меня Россия? Когда я узнал и полюбил её небо, воздух, солнце, родных, близких? Ведь он со мной – и так особенно – с самого начала моей жизни. Имя его я слышал с младенчества, узнал его не от учителя, не в школе: в той среде, из которой я вышел, тогда говорили о нём, повторяли его стихи постоянно. Говорили и у нас, – отец, мать, братья. И вот одно из самых ранних моих воспоминаний: медлительное, по-старинному несколько манерное, томное и ласковое чтение матушки: «У лукоморья дуб зелёный, златая цепь на дубе том...», «Не пой, красавица, при мне ты песен Грузии печальной...». В необыкновенном обожании Пушкина прошла вся её молодость, – её и её сверстниц. Они тайком переписывали в свои заветные тетрадки «Руслана и Людмилу», и она читала мне наизусть целые страницы оттуда, а её самое звали Людмилой (Людмилой Александровной), и я смешивал её, молодую, – то есть воображаемую молодую, – с Людмилой из Пушкина. Ничего для моих детских, отроческих мечтаний не могло быть прекрасней, поэтичней её молодости и того мира, где росла она, где в усадьбах было столько чудесных альбомов с пушкинскими стихами, и как же было не обожать и мне Пушкина и обожать не просто, как поэта, а как бы ещё и своего, нашего?
– «Вчера за чашей пуншевою с гусаром я сидел...» – с ласковой и грустной улыбкой читала она, и я спрашивал:
– С каким гусаром, мама? Дядя Иван Александрович тоже был гусар?
– «Цветок засохший, безуханный, забытый в книге вижу я...» – читала она, и опять это чаровало меня вдвойне: ведь я видел такой же цветок и в альбоме бабушки Анны Ивановны...
А потом – первые блаженные дни юношества, первые любовные и поэтические мечты, первые сознательные восторги от чтения тех очаровательных томиков, которые я брал ведь не из «публичной библиотеки», а из дедовских шкапов и среди которых надо всем царили – «Сочинения А. Пушкина». И вся моя молодость прошла с ним. И то он рождал во мне те или иные чувства, то я неизменно сопровождал рождавшиеся во мне чувства его стихами, больше всего его. Вот я радостно просыпаюсь в морозный день, и как же мне не повторить его стихов, когда в них как раз то, что я вижу: «Мороз и солнце, день чудесный...». Вот я собираюсь на охоту – «и встречаю слугу, несущего мне утром чашку чаю, вопросами: утихла ли метель?». Вот зимний вечер, вьюга – и разве «буря мглою небо кроет» звучит для меня так, как это звучало, например, для какого-нибудь Брюсова, росшего на Трубе в Москве? Вот я сижу в весенние сумерки у раскрытого окна тёмной гостиной, и опять он со мной, выражает мою мечту, мою мольбу: «О, Делия драгая, спеши, моя краса, звезда любви златая взошла на небеса...». Вот уже совсем темно, и на весь сад томится и цокает соловей, а он спрашивает: «Слыхали ль вы за рощей в час ночной певца любви, певца своей печали?». Вот я в постели, и горит «близ ложа моего печальная свеча», – а не электрическая лампочка, – и опять его словами изливаю я свою выдуманную юношескую любовь: «Морфей, до утра дай отраду моей мучительной любви!». А наутро чудесный майский день, и весь я переполнен безотчётной радостью жизни, лежу в роще, в пятнах солнечного света, под сладкое пенье птиц, – и читаю строки, как будто для меня и именно обо мне написанные:

В роще сумрачной, тенистой,
Где, журча в траве душистой,
Светлый бродит ручеёк!..

А там опять «роняет лес багряный свой убор и страждут озими от бешеной забавы» – от той самой забавы, которой с такой страстью предаюсь и я. А вот осенняя, величаво-печальная осенняя ночь и тихо восходит из-за нашего старого сада большая, красновато-мглистая луна: «Как привидение, за рощею сосновой луна туманная взошла», – говорю я его словами, страстно мечтая о той, которая где-то там, в иной, далёкой стране, идёт в этот час «к брегам, потопленным шумящими волнами» – и как я могу определить теперь: Бог посылал мне мою тогдашнюю муку по какому-то прекрасному и печатному женскому образу или он, Пушкин?
А потом первые поездки на Кавказ, в Крым, где он – или я? – «среди зелёных волн, лобзающих Тавриду», видел Нереиду на утренней заре, видел «деву на скале, в одежде белой над волнами, когда, бушуя, в бурной мгле, играло море с берегами» – и незабвенные воспоминания о том, как когда-то и мой конь бежал «в горах, дорогою прибрежной», в тот «безмятежный» утренний час, когда «все чувство путника манит» –

И зеленеющая влага
Пред ним и плещет и шумит
Вокруг утёсов Аю-Дага…

<1926>

<< Произведения автора

<< На страницу автора