Автобиография (Костомаров Николай Иванович)
Отрывки из «Автобиографии» Н. Костомарова
Москва, 1922. Костомаров Н. И. Автобиография |
Киев, 1989 |
I
Детство и отрочество
Детство и отрочество
Фамильное прозвище, которое я ношу, принадлежит к старым великорусским родам дворян, или детей боярских. Насколько нам известно, оно упоминается в XVI веке; тогда уже существовали названия местностей, напоминающие это прозвище, – например, Костомаров Брод на реке Упе. Вероятно, и тогда уже были существующие теперь сёла с названием Костомарово, находящиеся в губерниях Тульской, Ярославской и Орловской. При Иване Васильевиче Грозном сын боярский Самсон Мартынович Костомаров, служивший в опричнине, убежал из Московского государства в Литву, был принят ласково Сигизмундом Августом и наделён поместьем в Ковельском (?) уезде. Он был не первый и не последний из таких перебежчиков. При Сигизмунде III по смерти Самсона данное ему поместье разделилось между его сыном и дочерью, вышедшею замуж за Лукашевича. Внук Самсона, Пётр Костомаров, пристал к Хмельницкому и после Берестецкого поражения подвергся банниции и потерял своё наследственное имение сообразно польскому праву кадука, как показывает современное письмо короля к Киселю об отобрании имений, подлежавших тогда конфискации. Костомаров вместе с многими волынцами, приставшими к Хмельницкому и поступившими в звание казаков, ушёл в пределы Московского государства. То была не первая колония из южноруссов. Ещё в царствование Михаила Фёдоровича появились малорусские сёла по так называемой Белогородской черте, а город Чугуев был основан и заселён казаками, убежавшими в 1638 году с гетманом Остраниным; при Хмельницком же упоминаемое переселение казаков на московские земли было, сколько нам известно, первое в своём роде. Всех перешедших в то время было до тысячи семей; они состояли под начальством предводителя Ивана Дзинковского, носившего звание полковника. Казаки эти хотели поселиться поблизости к украинским границам, где-нибудь недалеко от Путивля, Рыльска или Бельска, но московское правительство нашло это неудобным и определило поселить их подалее к востоку. На их просьбу им дан был такой ответ: «Будет у вас с польскими и литовскими людьми частая ссора, а оно получше, как подальше от задора». Им отвели для поселения место на реке Тихой Сосне, и вслед за тем был построен казачий городок Острогожск. Из местных актов видно, что название это существовало ещё прежде, потому что об основании этого городка говорится, что он поставлен на Острогожском городище. Так начался Острогожский полк, первый по времени из слободских полков. В окрестностях новопостроенного города начали разводиться хутора и сёла: край был привольный и плодородный. Костомаров был в числе поселенцев, и, вероятно, эта фамилия оставила своим прозвищем название Костомаровой на Дону, теперь многолюдной, слободе. Потомки пришедшего с Волыни Костомарова укоренились в острогожском крае, и один из них поселился на берегу реки Ольховатки и женился на воспитаннице и наследнице казацкого чиновника Юрия Блюма, построившего во имя своего ангела церковь в слободе, им заложенной и по его имени названной Юрасовкою. Это было в первой половине XVIII столетия. Имение Блюма перешло к Костомаровой. К этой ветви принадлежал мой отец.
Отец мой родился в 1769 году, служил с молодых лет в армии, участвовал в войске Суворова при взятии Измаила, а в 1790 году вышел в отставку и поселился в своём имении Острогожского уезда в слободе Юрасовке, где я родился. (* Острогожский уезд со всею южной частию Воронежской губернии в то время принадлежал к Слободско-Украинской губернии – ныне Харьковской).
Отец мой сообразно тому времени получил недостаточное образование и впоследствии, сознавая это, постоянно старался пополнить эту недостаточность чтением. Он читал много, постоянно выписывал книги, выучился даже по-французски настолько, что мог читать на этом языке, хотя и с помощью лексикона. Любимыми сочинениями его были творения Вольтера, Даламбера, Дидро и других энциклопедистов XVIII века; в особенности же он оказывал к личности Вольтера уважение, доходившее до благоговения. Такое направление выработало из него тип старинного вольнодумца. Он фанатически отдался материалистическому учению и стал отличаться крайним неверием, хотя согласно своим учителям ум его колебался между совершенным атеизмом и деизмом. Его горячий, увлекающийся характер часто доводил его до поступков, которые в наше время были бы смешны; например, кстати и некстати он заводил философские разговоры и старался распространять вольтерианизм там, где, по-видимому, не представлялось для того никакой почвы. Был ли он в дороге – начинал философствовать с содержателями постоялых дворов, а у себя в имении собирал кружок своих крепостных и читал им филиппики против ханжества и суеверия. Крестьяне в его имении были малоруссы и туго поддавались вольтерианской школе; но из дворни было несколько человек, переведённых из Орловской губернии, из его материнского имения; и последние, по своему положению дворовых людей, имевшие возможность пользоваться частыми беседами с барином, оказались более понятливыми учениками.
В политических и социальных понятиях моего покойного родителя господствовала какая-то смесь либерализма и демократизма с прадедовским барством. Он любил толковать всем и каждому, что все люди равны, что отличие по породе есть предрассудок, что все должны жить как братья: но это не мешало ему при случае показать над подчинёнными и господскую палку или дать затрещину, особенно в минуту вспыльчивости, которой он не умел удерживать: зато после каждой такой выходки он просил извинения у оскорблённого слуги, старался чем-нибудь загладить свою ошибку и раздавал деньги и подарки. Лакеям до такой степени это понравилось, что бывали случаи, когда с намерением его сердили, чтобы довести до вспыльчивости и потом сорвать с него. Впрочем его вспыльчивость реже приносила вред другим, чем самому. Однажды, например, рассердившись, что ему долго не несут обедать, он в припадке досады перебил великолепный столовый сервиз саксонского фарфора, а потом, опамятовавшись, сел в задумчивости, начал рассматривать изображение какого-то древнего философа, сделанное на сердолике, и, подозвавши меня к себе, прочитал мне со слезами на глазах нравоучение о том, как необходимо удерживать порывы страстей.
С крестьянами своего села он обходился ласково и гуманно, не стеснял их ни поборами, ни работами; если приглашал что-нибудь делать, то платил за работу дороже, чем чужим, и сознавал необходимость освобождения крестьян от крепостной зависимости, в чём и не скрывался перед ними. Вообще надобно сказать, что если он дозволял себе выходки, несогласные с проповедываемыми убеждениями свободы и равенства, то они проистекали помимо его желания, от неумения удерживать порывы вспыльчивости; поэтому-то все, которые не поставлены были в необходимость часто находиться при нём, любили его.
В его характере не было никакого барского тщеславия; верный идеям своих французских наставников, он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием. Как бы в доказательство этих убеждений он не хотел родниться с дворянскими фамилиями и уже в пожилых летах, задумавши жениться, избрал крестьянскую девочку и отправил её в Москву для воспитания в частное заведение, с тем, чтобы впоследствии она стала его женою. Это было в 1812 году. Вступление Наполеона в Москву и сожжение столицы не дало ей возможности продолжать начатое образование: отец мой, услыхавши о разорении Москвы, послал взять свою воспитанницу, которая впоследствии и сделалась его женою и моею матерью.
Я родился 4 мая 1817 года. Детство моё до десяти лет протекало в отеческом доме без всяких гувернёров, под наблюдением одного родителя. Прочитав «Эмиля» Жан-Жака Руссо, мой отец прилагал вычитанные им правила к воспитанию своего единственного сына и старался приучить меня с младенчества к жизни, близкой с природою: он не дозволял меня кутать, умышленно посылал меня бегать в сырую погоду, даже промачивать ноги, и вообще приучал не бояться простуды и перемен температуры. Постоянно заставляя меня читать, он с нежных моих лет стал внушать мне вольтерианское неверие, но этот же нежный возраст мой, требовавший непрестанных обо мне попечений матери, давал ей время и возможность противодействовать этому направлению.
В детстве я отличался необыкновенно счастливою памятью: для меня ничего не стоило, прочитавши раза два какого-нибудь вольтерова «Танкреда» или «Заиру» в русском переводе, прочитать её отцу наизусть от доски до доски. Не менее сильно развивалось мое воображение. Местоположение, где лежала усадьба, в которой я родился и воспитывался, было довольно красиво. За рекою, тёкшею возле самой усадьбы, усеянною зелёными островками и поросшею камышами, возвышались живописные меловые горы, испещрённые чёрными и зелёными полосами; от них рядом тянулись чернозёмные горы, покрытые зелёными нивами, и под ними расстилался обширный луг, усеянный весною цветами и. казавшийся мне неизмеримым живописным ковром. Весь двор был окаймлён по забору большими осинами и березами, а обок тянулась принадлежавшая ко двору тенистая роща с вековыми деревьями. Отец мой нередко, взявши меня с собой, садился на земле под одной старой березой, брал с собою какое-нибудь поэтическое произведение и читал или меня заставлял читать; таким образом помню я, как при шуме ветра мы читали с ним Оссиана и, как кажется, в отвратительном прозаическом русском переводе. Бегая в ту же рощу без отца, я, натыкаясь на полянки и на группы деревьев, воображал себе разные страны, которых фигуры видел на географическом атласе; тогда некоторым из таких местностей я дал названия. Были у меня и Бразилия, и Колумбия, и Лаплатская республика, а бегая к берегу реки и замечая островки, я натворил своим воображением Борнео, Суматру, Целебес, Яву и прочее. Отец не дозволял моему воображению пускаться в мир фантастический, таинственный, он не дозволял сказывать мне сказок, ни тешить воображение россказнями о привидениях; он щекотливо боялся, чтобы ко мне не привилось какое-нибудь вульгарное верование в леших, домовых, ведьм и т. п. Это не мешало, однако, давать мне читать баллады Жуковского, причём отец считал обязанностью постоянно объяснять мне, что всё это – поэтический вымысел, а не действительность. Я знал наизусть всего «Громобоя»; но отец объяснял мне, что никогда не было того, что там описывается, и быть того не может. Жуковский был любимым его поэтом; однако же отец мой не принадлежал к числу тех ревнителей старого вкуса, которые, питая уважение к старым образцам, не хотят знать новых; напротив, когда явился Пушкин, отец мой сразу сделался большим его поклонником и приходил в большой восторг от «Руслана и Людмилы» и нескольких глав «Евгения Онегина», появившихся в «Московском вестнике» 1827 года.
Когда мне минуло десять лет, отец повёз меня в Москву. До того времени я нигде не был, кроме деревни, и не видал даже своего уездного города. По приезде в Москву мы остановились в гостинице «Лондон» в Охотном ряду, и через несколько дней отец повёл меня в первый раз в жизни в театр. Играли «Фрейшютца». Меня до такой степени перепугали выстрелы и потом сцена в волчьей долине с привидениями, что отец не дал мне дослушать пьесы и после второго действия вывел из театра. Несколько дней меня занимало виденное в театре и мне до чрезвычайности снова хотелось в театр. Отец повёз меня. Давали «Князя Невидимку» – какую-то глупейшую оперу, теперь уже упавшую, но тогда бывшую в моде. Несмотря на мой десятилетний возраст я понял, что между первою виденною мною оперою и второю – большое различие и что первая несравненно лучше второй. Третья виденная мною пьеса была «Коварство и любовь» Шиллера. Роль Фердинанда играл знаменитый в свое время Мочалов. Мне она очень понравилась, отец мой был тронут до слез; глядя на него, и я принялся плакать, хотя вполне не мог понять всей сути представляемого события.
Меня отдали в пансион, который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге. Первое время моего пребывания после отъезда отца из Москвы проходило в беспрестанных слезах; до невыносимости тяжело мне было одинокому в чужой стороне и посреди чужих людей; мне беспрестанно рисовались образы покинутой домашней жизни и матушка, которой, как мне казалось, должна была сделаться тяжёлой разлука со мною. Мало-помалу учение начало меня охватывать и тоска улеглась. Я приобрёл любовь товарищей; содержатель пансиона и учителя удивлялись моей памяти и способностям. Один раз, например, забравшись в кабинет хозяина, я отыскал латинские разговоры и в каких-нибудь полдня выучил все разговоры наизусть, а потом начал говорить вычитанные латинские фразы пансионосодержателю. По всем предметам я учился хорошо, кроме танцев, к которым, по приговору танцмейстера, не показывал ни малейшей способности, так что в одно и то же время одни меня называли «enfant miraculeux», а танцмейстер называл идиотом.
Через несколько месяцев я заболел; отцу написали об этом, и он внезапно явился в Москву в то время, как я не ждал его. Я уже выздоровел, в пансионе был танцкласс, как вдруг отец мой входит в зал. Поговоривши с пансионосодержателем, отец положил за благо взять меня с тем, чтобы привезти снова на другой год после вакаций. Впоследствии я узнал, что человек, которого отец оставил при мне в пансионе в качестве моего дядьки, написал ему какую-то клевету о пансионе; кроме того я слыхал, что сама болезнь, которую я перед тем испытал, произошла от отравы, поданной мне этим дядькой, которому, как оказалось, был в то время расчёт во что бы то ни стало убраться из Москвы в деревню.
Таким образом, в 1828 году я был снова в деревне – в чаянии после вакаций снова ехать в московский пансион; между тем над головой моего отца готовился роковой удар, долженствовавший лишить его жизни и изменить всю мою последующую судьбу.
Выше сказано было, что в имении моего отца было несколько переселенцев из Орловской губернии; из них кучер и камердинер жили во дворе, а третий, бывший также прежде лакеем, был за пьянство изгнан со двора и находился на селе. Они составили заговор убить моего отца с намерением ограбить у него деньги, которые, как они доведались, у него лежали в шкатулке. К ним пристал ещё и человек, бывший моим дядькой во время пребывания моего в московском пансионе. Злодейский умысел крылся уже несколько месяцев, наконец, убийцы порешили исполнить его 14 июля. Отец мой имел привычку ездить для прогулки в леса на расстоянии двух-трёх вёрст от двора, иногда со мною, иногда один. Вечером в роковой день он приказал заложить в дрожки пару лошадей и, посадив меня с собою, велел ехать в рощу, носившую название Долгое. Усевшись на дрожки, я по какой-то причине не захотел ехать с отцом и предпочёл, оставаясь дома, стрелять из лука, что было тогда моею любимою забавою. Я выскочил из дрожек, отец поехал один. Прошло несколько часов, наступила лунная ночь. Отцу пора было возвращаться, мать моя ждала его ужинать – его не было. Вдруг вбегает кучер и говорит: «барина лошади куда-то понесли». Сделался всеобщий переполох, послали отыскивать, а между тем два лакея, участники заговора, и – как есть подозрение – с ними и повар обделывали своё дело: достали шкатулку, занесли её на чердак и выбрали из неё все деньги, которых было несколько десятков тысяч, полученных моим отцом за заложенное имение. Наконец, один из сельских крестьян, посланный для отыскания барина, воротился с известием, что «пан лежит неживый, а у его голова красие и кровь дзюрчить». С рассветом 15 июля мать моя отправилась со мною на место, и нам представилось ужасное зрелище: отец лежал в яру с головой обезображенной до того, что нельзя было приметить человеческого образа. Вот уже 47 лет прошло с тех пор, но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели.
Многое изменилось с тех пор в моей судьбе. Мать моя не жила уже в прежнем дворе, а поселилась в другом, находившемся в той же слободе. Меня отдали учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Фёдоровым и Поповым. Пансион находился в то время в доме княгини Касаткиной, стоявшем на высокой горе на берегу реки Воронеж, прямо против корабельной верфи Петра Великого, его цейхгауза и развалин его домика. Пансион пробыл там год, а потом по поводу передачи дома в военное ведомство на школу кантонистов переведён был в другую часть города неподалёку от Девичьего монастыря, в дом Бородина. Хотя из нового помещения не представлялось такого прекрасного вида, как из предыдущего, но зато при этом доме находился огромный тенистый сад с фантастическою беседкою; в ней молодое воображение учеников пансиона представляло себе разные чудовищные образы, почерпнутые из страшных романов, которые были тогда в большой моде и читались с большим наслаждением тайком от менторов, хлопотавших о том, чтобы ученики читали только полезные книги. Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания. Несмотря на свой тринадцатилетний возраст и шаловливость я понимал, что не научусь в этом пансионе тому, что для меня будет нужно для поступления в университет, о котором я тогда уже думал как о первой необходимости для того, чтобы быть образованным человеком.
Большая часть детей, обучавшихся в этом пансионе, принадлежала к семействам помещиков, в которых укоренено было такое понятие, что русскому дворянину не только незачем, но даже как бы унизительно заниматься наукою и слушать университетские лекции, что для дворянского звания приличная карьера – военная служба, которую можно было проходить короткое время, чтобы только дослужиться до какого-нибудь чина и потом зарыться в свою деревенскую трущобу к своим холопам и собакам. Вот поэтому в пансионе не учили почти ничему, что нужно было для поступления в университет. Самое преподавание производилось отрывочно; не было даже разделения на классы; один ученик учил то, другой иное; учителя приходили только спрашивать уроки и задавать их вновь по книгам. Верхом воспитания и образования считалось лепетать по-французски и танцевать. В последнем искусстве и здесь, как некогда в Москве, я был признан чистым идиотом; кроме моей физической неповоротливости и недостатка грации в движениях я не мог удержать в памяти ни одной фигуры контрданса, постоянно сбивался сам, сбивал других и приводил в смех и товарищей, и содержателей пансиона, которые никак не могли понять, как это я могу вмещать в памяти множество географических и исторических имён и не в состоянии заучить такой обыкновенной вещи, как фигуры контрданса.
Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и к счастию для себя был из него изгнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товарищами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка ещё раз высекла и долго сердилась на меня.
По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воронежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гимназии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии поступали после трёх классов уездного училища. Впрочем, принимая меня в гимназию, мне сделали большое снисхождение: я очень был слаб в математике, а в древних языках совсем несведущ. Меня поместили у учителя латинского языка Андрея Ивановича Белинского. Воспитанный по старой бурсацкой методе, он не в состоянии был ни объяснить надлежащим образом правил языка, ни тем менее внушить любовь к преподаваемому предмету. <…>
Другие учителя гимназии мало представляли из себя педагогических образцов.
<…>
Остаётся сказать ещё несколько слов о тогдашем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что каждый ученик, приезжая с домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок: кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару; директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его подарком; но в сенях, куда уходил с прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик приходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволение. Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам; это побудило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наёмную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.
<…>
Во время своего пребывания в гимназии в вакационные сроки я езжал домой к матери; иногда за мною присылали своих лошадей и экипаж, летом – бричку, а зимою – крытые сани; иногда же я следовал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Острогожска по столбовой почтовой дороге через сёла Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не доезжая до Коротояка дорога на протяжении вёрст сорока шла в виду Дона на левой стороне; вблизи Хворостани виднелось живописное село Оношкино, в 1827 году сползшее с горы, подмытой Доном. Этот феномен природы, как говорят, никому не стоил жизни, потому что почти все люди были в поле. От Острогожска, если ехал я на своих лошадях, мне приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых множество в этой стороне. До самой слободы я не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым я проезжал, все были вольные, населённые так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, как бы в отличие от прочих малоруссов назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм. Впоследствии, побывавши на Волыни, я увидал, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынских переселенцев, тогда как жители других краёв Острогожского уезда поюжнее обличают своим выговором, одеждою и домашнею обстановкою происхождение из других сторон Малорусского края. Рыбьяне жили тогда вообще зажиточно; земли у них было вдоволь, а иные отправляли разные промыслы и ремесла.
Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади; там была обывательская почта, и нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, крытый камышом и стоял в оконечности слободы на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и конюшен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десятинах на трёх, упиравшийся в конопляник, окаймлённый двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плёс, и то летом густо покрытых лататьем (*…кувшинник).
В саду было значительное число яблочных, грушевых и вишнёвых деревьев, родивших плоды вкусных сортов. В одном углу сада был омшенник для пчёл, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен берёзами и вербами, а я кроме того насадил там клёнов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и смирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть убегал в конюшню. Я скакал на нём и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством; притом же мне и жаль было истреблять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил её; мне так стало жаль её, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пустить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстреленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.
Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы. Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гулять по камышам. Так как вблизи моего дома плеса не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизованному судну, то я перевёз его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед.
В 1833 году, когда я ожидал уже окончания курса гимназии, случилось в моём доме неожиданное и крайне неприятное событие. Мать моя уехала ко мне в Воронеж на зимних святках. В это время на наш деревенский дом напали ночью разбойники: связали сторожа, покалечили нескольких дворовых людей, забивая им под ногти шилья, жгли свечкою, допрашивая, есть ли у барыни деньги; потом пошли в дом, поотбивали замки в комодах и шкафах и ограбили всё. Когда начало производиться следствие, оказалось, что виновником этого разбоя был помещик Валуйского уезда, отставной прапорщик Заварыкин, а в соумышлении с ним был один из наших крестьян-малоруссов, другой – из чужих в той же слободе. Виновные были сосланы в Сибирь.
В тот же год открылась и настоящая причина смерти отца моего. Кучер, возивший его в лес, явился к священнику и потребовал, чтобы был собран звоном народ: он на могиле барина объявит всю правду о его смерти. Так было сделано. Кучер всенародно, припадая к могиле, находившейся близ церкви, возопил: «Барин, Иван Петрович, прости меня! А вы, православные христиане, знайте, что его убили не лошади, а мы, злодеи, и взяли у него деньги, а ими суд подкупили». Началось следствие, потом суд. Кучер обличил двух лакеев, которые, однако, от убийства упорно запирались, но не могли скрыть того, что грабили деньги и ими подкупали суд. К делу привлечён был и повар, но тот запирался во всём и за неимением улик был оставлен в покое. Главнейший же из убийц был уже в могиле. Замечательно, что когда виновных стали допрашивать в суде, кучер говорил: «Сам барин виноват, что нас искусил; бывало начнёт всем рассказывать, что бога нет, что на том свете ничего не будет, что только дураки боятся загробного наказа, – мы и забрали себе в голову, что коли на том свете ничего не будет, то значит всё можно делать». Убийцы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приняли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избежание грозящей судьбы отравился.
Отец мой родился в 1769 году, служил с молодых лет в армии, участвовал в войске Суворова при взятии Измаила, а в 1790 году вышел в отставку и поселился в своём имении Острогожского уезда в слободе Юрасовке, где я родился. (* Острогожский уезд со всею южной частию Воронежской губернии в то время принадлежал к Слободско-Украинской губернии – ныне Харьковской).
Отец мой сообразно тому времени получил недостаточное образование и впоследствии, сознавая это, постоянно старался пополнить эту недостаточность чтением. Он читал много, постоянно выписывал книги, выучился даже по-французски настолько, что мог читать на этом языке, хотя и с помощью лексикона. Любимыми сочинениями его были творения Вольтера, Даламбера, Дидро и других энциклопедистов XVIII века; в особенности же он оказывал к личности Вольтера уважение, доходившее до благоговения. Такое направление выработало из него тип старинного вольнодумца. Он фанатически отдался материалистическому учению и стал отличаться крайним неверием, хотя согласно своим учителям ум его колебался между совершенным атеизмом и деизмом. Его горячий, увлекающийся характер часто доводил его до поступков, которые в наше время были бы смешны; например, кстати и некстати он заводил философские разговоры и старался распространять вольтерианизм там, где, по-видимому, не представлялось для того никакой почвы. Был ли он в дороге – начинал философствовать с содержателями постоялых дворов, а у себя в имении собирал кружок своих крепостных и читал им филиппики против ханжества и суеверия. Крестьяне в его имении были малоруссы и туго поддавались вольтерианской школе; но из дворни было несколько человек, переведённых из Орловской губернии, из его материнского имения; и последние, по своему положению дворовых людей, имевшие возможность пользоваться частыми беседами с барином, оказались более понятливыми учениками.
В политических и социальных понятиях моего покойного родителя господствовала какая-то смесь либерализма и демократизма с прадедовским барством. Он любил толковать всем и каждому, что все люди равны, что отличие по породе есть предрассудок, что все должны жить как братья: но это не мешало ему при случае показать над подчинёнными и господскую палку или дать затрещину, особенно в минуту вспыльчивости, которой он не умел удерживать: зато после каждой такой выходки он просил извинения у оскорблённого слуги, старался чем-нибудь загладить свою ошибку и раздавал деньги и подарки. Лакеям до такой степени это понравилось, что бывали случаи, когда с намерением его сердили, чтобы довести до вспыльчивости и потом сорвать с него. Впрочем его вспыльчивость реже приносила вред другим, чем самому. Однажды, например, рассердившись, что ему долго не несут обедать, он в припадке досады перебил великолепный столовый сервиз саксонского фарфора, а потом, опамятовавшись, сел в задумчивости, начал рассматривать изображение какого-то древнего философа, сделанное на сердолике, и, подозвавши меня к себе, прочитал мне со слезами на глазах нравоучение о том, как необходимо удерживать порывы страстей.
С крестьянами своего села он обходился ласково и гуманно, не стеснял их ни поборами, ни работами; если приглашал что-нибудь делать, то платил за работу дороже, чем чужим, и сознавал необходимость освобождения крестьян от крепостной зависимости, в чём и не скрывался перед ними. Вообще надобно сказать, что если он дозволял себе выходки, несогласные с проповедываемыми убеждениями свободы и равенства, то они проистекали помимо его желания, от неумения удерживать порывы вспыльчивости; поэтому-то все, которые не поставлены были в необходимость часто находиться при нём, любили его.
В его характере не было никакого барского тщеславия; верный идеям своих французских наставников, он ни во что не ставил дворянское достоинство и терпеть не мог тех, в которых замечал хотя тень щегольства своим происхождением и званием. Как бы в доказательство этих убеждений он не хотел родниться с дворянскими фамилиями и уже в пожилых летах, задумавши жениться, избрал крестьянскую девочку и отправил её в Москву для воспитания в частное заведение, с тем, чтобы впоследствии она стала его женою. Это было в 1812 году. Вступление Наполеона в Москву и сожжение столицы не дало ей возможности продолжать начатое образование: отец мой, услыхавши о разорении Москвы, послал взять свою воспитанницу, которая впоследствии и сделалась его женою и моею матерью.
Я родился 4 мая 1817 года. Детство моё до десяти лет протекало в отеческом доме без всяких гувернёров, под наблюдением одного родителя. Прочитав «Эмиля» Жан-Жака Руссо, мой отец прилагал вычитанные им правила к воспитанию своего единственного сына и старался приучить меня с младенчества к жизни, близкой с природою: он не дозволял меня кутать, умышленно посылал меня бегать в сырую погоду, даже промачивать ноги, и вообще приучал не бояться простуды и перемен температуры. Постоянно заставляя меня читать, он с нежных моих лет стал внушать мне вольтерианское неверие, но этот же нежный возраст мой, требовавший непрестанных обо мне попечений матери, давал ей время и возможность противодействовать этому направлению.
В детстве я отличался необыкновенно счастливою памятью: для меня ничего не стоило, прочитавши раза два какого-нибудь вольтерова «Танкреда» или «Заиру» в русском переводе, прочитать её отцу наизусть от доски до доски. Не менее сильно развивалось мое воображение. Местоположение, где лежала усадьба, в которой я родился и воспитывался, было довольно красиво. За рекою, тёкшею возле самой усадьбы, усеянною зелёными островками и поросшею камышами, возвышались живописные меловые горы, испещрённые чёрными и зелёными полосами; от них рядом тянулись чернозёмные горы, покрытые зелёными нивами, и под ними расстилался обширный луг, усеянный весною цветами и. казавшийся мне неизмеримым живописным ковром. Весь двор был окаймлён по забору большими осинами и березами, а обок тянулась принадлежавшая ко двору тенистая роща с вековыми деревьями. Отец мой нередко, взявши меня с собой, садился на земле под одной старой березой, брал с собою какое-нибудь поэтическое произведение и читал или меня заставлял читать; таким образом помню я, как при шуме ветра мы читали с ним Оссиана и, как кажется, в отвратительном прозаическом русском переводе. Бегая в ту же рощу без отца, я, натыкаясь на полянки и на группы деревьев, воображал себе разные страны, которых фигуры видел на географическом атласе; тогда некоторым из таких местностей я дал названия. Были у меня и Бразилия, и Колумбия, и Лаплатская республика, а бегая к берегу реки и замечая островки, я натворил своим воображением Борнео, Суматру, Целебес, Яву и прочее. Отец не дозволял моему воображению пускаться в мир фантастический, таинственный, он не дозволял сказывать мне сказок, ни тешить воображение россказнями о привидениях; он щекотливо боялся, чтобы ко мне не привилось какое-нибудь вульгарное верование в леших, домовых, ведьм и т. п. Это не мешало, однако, давать мне читать баллады Жуковского, причём отец считал обязанностью постоянно объяснять мне, что всё это – поэтический вымысел, а не действительность. Я знал наизусть всего «Громобоя»; но отец объяснял мне, что никогда не было того, что там описывается, и быть того не может. Жуковский был любимым его поэтом; однако же отец мой не принадлежал к числу тех ревнителей старого вкуса, которые, питая уважение к старым образцам, не хотят знать новых; напротив, когда явился Пушкин, отец мой сразу сделался большим его поклонником и приходил в большой восторг от «Руслана и Людмилы» и нескольких глав «Евгения Онегина», появившихся в «Московском вестнике» 1827 года.
Когда мне минуло десять лет, отец повёз меня в Москву. До того времени я нигде не был, кроме деревни, и не видал даже своего уездного города. По приезде в Москву мы остановились в гостинице «Лондон» в Охотном ряду, и через несколько дней отец повёл меня в первый раз в жизни в театр. Играли «Фрейшютца». Меня до такой степени перепугали выстрелы и потом сцена в волчьей долине с привидениями, что отец не дал мне дослушать пьесы и после второго действия вывел из театра. Несколько дней меня занимало виденное в театре и мне до чрезвычайности снова хотелось в театр. Отец повёз меня. Давали «Князя Невидимку» – какую-то глупейшую оперу, теперь уже упавшую, но тогда бывшую в моде. Несмотря на мой десятилетний возраст я понял, что между первою виденною мною оперою и второю – большое различие и что первая несравненно лучше второй. Третья виденная мною пьеса была «Коварство и любовь» Шиллера. Роль Фердинанда играл знаменитый в свое время Мочалов. Мне она очень понравилась, отец мой был тронут до слез; глядя на него, и я принялся плакать, хотя вполне не мог понять всей сути представляемого события.
Меня отдали в пансион, который в то время содержал лектор французского языка при университете, Ге. Первое время моего пребывания после отъезда отца из Москвы проходило в беспрестанных слезах; до невыносимости тяжело мне было одинокому в чужой стороне и посреди чужих людей; мне беспрестанно рисовались образы покинутой домашней жизни и матушка, которой, как мне казалось, должна была сделаться тяжёлой разлука со мною. Мало-помалу учение начало меня охватывать и тоска улеглась. Я приобрёл любовь товарищей; содержатель пансиона и учителя удивлялись моей памяти и способностям. Один раз, например, забравшись в кабинет хозяина, я отыскал латинские разговоры и в каких-нибудь полдня выучил все разговоры наизусть, а потом начал говорить вычитанные латинские фразы пансионосодержателю. По всем предметам я учился хорошо, кроме танцев, к которым, по приговору танцмейстера, не показывал ни малейшей способности, так что в одно и то же время одни меня называли «enfant miraculeux», а танцмейстер называл идиотом.
Через несколько месяцев я заболел; отцу написали об этом, и он внезапно явился в Москву в то время, как я не ждал его. Я уже выздоровел, в пансионе был танцкласс, как вдруг отец мой входит в зал. Поговоривши с пансионосодержателем, отец положил за благо взять меня с тем, чтобы привезти снова на другой год после вакаций. Впоследствии я узнал, что человек, которого отец оставил при мне в пансионе в качестве моего дядьки, написал ему какую-то клевету о пансионе; кроме того я слыхал, что сама болезнь, которую я перед тем испытал, произошла от отравы, поданной мне этим дядькой, которому, как оказалось, был в то время расчёт во что бы то ни стало убраться из Москвы в деревню.
Таким образом, в 1828 году я был снова в деревне – в чаянии после вакаций снова ехать в московский пансион; между тем над головой моего отца готовился роковой удар, долженствовавший лишить его жизни и изменить всю мою последующую судьбу.
Выше сказано было, что в имении моего отца было несколько переселенцев из Орловской губернии; из них кучер и камердинер жили во дворе, а третий, бывший также прежде лакеем, был за пьянство изгнан со двора и находился на селе. Они составили заговор убить моего отца с намерением ограбить у него деньги, которые, как они доведались, у него лежали в шкатулке. К ним пристал ещё и человек, бывший моим дядькой во время пребывания моего в московском пансионе. Злодейский умысел крылся уже несколько месяцев, наконец, убийцы порешили исполнить его 14 июля. Отец мой имел привычку ездить для прогулки в леса на расстоянии двух-трёх вёрст от двора, иногда со мною, иногда один. Вечером в роковой день он приказал заложить в дрожки пару лошадей и, посадив меня с собою, велел ехать в рощу, носившую название Долгое. Усевшись на дрожки, я по какой-то причине не захотел ехать с отцом и предпочёл, оставаясь дома, стрелять из лука, что было тогда моею любимою забавою. Я выскочил из дрожек, отец поехал один. Прошло несколько часов, наступила лунная ночь. Отцу пора было возвращаться, мать моя ждала его ужинать – его не было. Вдруг вбегает кучер и говорит: «барина лошади куда-то понесли». Сделался всеобщий переполох, послали отыскивать, а между тем два лакея, участники заговора, и – как есть подозрение – с ними и повар обделывали своё дело: достали шкатулку, занесли её на чердак и выбрали из неё все деньги, которых было несколько десятков тысяч, полученных моим отцом за заложенное имение. Наконец, один из сельских крестьян, посланный для отыскания барина, воротился с известием, что «пан лежит неживый, а у его голова красие и кровь дзюрчить». С рассветом 15 июля мать моя отправилась со мною на место, и нам представилось ужасное зрелище: отец лежал в яру с головой обезображенной до того, что нельзя было приметить человеческого образа. Вот уже 47 лет прошло с тех пор, но и в настоящее время сердце обливается кровью, когда я вспомню эту картину, дополненную образом отчаяния матери при таком зрелище. Приехала земская полиция, произвела расследование и составила акт, в котором значилось, что отец мой несомненно убит лошадьми. Отыскали даже на лице отца следы шипов от лошадиных подков. О пропаже денег следствия почему-то не произвели.
Многое изменилось с тех пор в моей судьбе. Мать моя не жила уже в прежнем дворе, а поселилась в другом, находившемся в той же слободе. Меня отдали учиться в воронежский пансион, содержимый тамошними учителями гимназии Фёдоровым и Поповым. Пансион находился в то время в доме княгини Касаткиной, стоявшем на высокой горе на берегу реки Воронеж, прямо против корабельной верфи Петра Великого, его цейхгауза и развалин его домика. Пансион пробыл там год, а потом по поводу передачи дома в военное ведомство на школу кантонистов переведён был в другую часть города неподалёку от Девичьего монастыря, в дом Бородина. Хотя из нового помещения не представлялось такого прекрасного вида, как из предыдущего, но зато при этом доме находился огромный тенистый сад с фантастическою беседкою; в ней молодое воображение учеников пансиона представляло себе разные чудовищные образы, почерпнутые из страшных романов, которые были тогда в большой моде и читались с большим наслаждением тайком от менторов, хлопотавших о том, чтобы ученики читали только полезные книги. Пансион, в котором на этот раз мне пришлось воспитываться, был одним из таких заведений, где более всего хлопочут показать на вид что-то необыкновенное, превосходное, а в сущности мало дают надлежащего воспитания. Несмотря на свой тринадцатилетний возраст и шаловливость я понимал, что не научусь в этом пансионе тому, что для меня будет нужно для поступления в университет, о котором я тогда уже думал как о первой необходимости для того, чтобы быть образованным человеком.
Большая часть детей, обучавшихся в этом пансионе, принадлежала к семействам помещиков, в которых укоренено было такое понятие, что русскому дворянину не только незачем, но даже как бы унизительно заниматься наукою и слушать университетские лекции, что для дворянского звания приличная карьера – военная служба, которую можно было проходить короткое время, чтобы только дослужиться до какого-нибудь чина и потом зарыться в свою деревенскую трущобу к своим холопам и собакам. Вот поэтому в пансионе не учили почти ничему, что нужно было для поступления в университет. Самое преподавание производилось отрывочно; не было даже разделения на классы; один ученик учил то, другой иное; учителя приходили только спрашивать уроки и задавать их вновь по книгам. Верхом воспитания и образования считалось лепетать по-французски и танцевать. В последнем искусстве и здесь, как некогда в Москве, я был признан чистым идиотом; кроме моей физической неповоротливости и недостатка грации в движениях я не мог удержать в памяти ни одной фигуры контрданса, постоянно сбивался сам, сбивал других и приводил в смех и товарищей, и содержателей пансиона, которые никак не могли понять, как это я могу вмещать в памяти множество географических и исторических имён и не в состоянии заучить такой обыкновенной вещи, как фигуры контрданса.
Я пробыл в этом пансионе два с половиною года и к счастию для себя был из него изгнан за знакомство с винным погребом, куда вместе с другими товарищами я пробирался иногда по ночам за вином и ягодными водицами. Меня высекли и отвезли в деревню к матери, а матушка ещё раз высекла и долго сердилась на меня.
По просьбе моей в 1831 году матушка определила меня в воронежскую гимназию. Меня приняли в третий класс, равнявшийся по тогдашнему устройству нынешнему шестому, потому что тогда в гимназии было всего четыре класса, а в первый класс гимназии поступали после трёх классов уездного училища. Впрочем, принимая меня в гимназию, мне сделали большое снисхождение: я очень был слаб в математике, а в древних языках совсем несведущ. Меня поместили у учителя латинского языка Андрея Ивановича Белинского. Воспитанный по старой бурсацкой методе, он не в состоянии был ни объяснить надлежащим образом правил языка, ни тем менее внушить любовь к преподаваемому предмету. <…>
Другие учителя гимназии мало представляли из себя педагогических образцов.
<…>
Остаётся сказать ещё несколько слов о тогдашем директоре гимназии фон Галлере. Он отличался тем, что каждый ученик, приезжая с домового каникулярного отпуска, считал обязанностью своею принести посильный подарок: кто пару гусей, а кто фунт чаю или голову сахару; директор выходил к ученику в прихожую, распекал его за дерзость, говорил, что он не взяточник и прогонял ученика с его подарком; но в сенях, куда уходил с прихожей ученик, являлась женская прислуга, брала подарок и уносила на заднее крыльцо. Ученик приходил в класс и замечал, что директор во время своего обычного посещения классов показывал к нему особенную ласку и благоволение. Директор несколько лет занимал лично для себя весь бельэтаж гимназического здания, а классы помещались по чердакам; это побудило учителей подать на него донос: приехал ревизор, и директор должен был перейти из гимназического здания на наёмную квартиру. Скоро после того начальство устранило его от должности.
<…>
Во время своего пребывания в гимназии в вакационные сроки я езжал домой к матери; иногда за мною присылали своих лошадей и экипаж, летом – бричку, а зимою – крытые сани; иногда же я следовал на почтовых. В том и в другом случае путь лежал до Острогожска по столбовой почтовой дороге через сёла Олений Колодезь, Хворостань и город Коротояк, где переправлялись через Дон. Не доезжая до Коротояка дорога на протяжении вёрст сорока шла в виду Дона на левой стороне; вблизи Хворостани виднелось живописное село Оношкино, в 1827 году сползшее с горы, подмытой Доном. Этот феномен природы, как говорят, никому не стоил жизни, потому что почти все люди были в поле. От Острогожска, если ехал я на своих лошадях, мне приходилось пробираться до своей слободы по хуторам, которых множество в этой стороне. До самой слободы я не встречал ни одной церкви. Хуторки, по которым я проезжал, все были вольные, населённые так называемыми войсковыми обывателями, потомками прежних острогожских казаков и их подпомощников. Весь этот край носил название Рыбьянского, и обитатели хуторов, как и города, как бы в отличие от прочих малоруссов назывались рыбьянами. У них был отличный от других говор и костюм. Впоследствии, побывавши на Волыни, я увидал, что то и другое обличает в рыбьянах чисто волынских переселенцев, тогда как жители других краёв Острогожского уезда поюжнее обличают своим выговором, одеждою и домашнею обстановкою происхождение из других сторон Малорусского края. Рыбьяне жили тогда вообще зажиточно; земли у них было вдоволь, а иные отправляли разные промыслы и ремесла.
Если приходилось ехать на почтовых, то путь лежал несколько восточнее, на Пушкин хутор, где переменялись лошади; там была обывательская почта, и нанявши почтовых, можно было ехать в Юрасовку. Обыкновенно, выезжая из Воронежа, я достигал Юрасовки на другой день, но если ехал на почтовых, то и ранее. Новый дом моей матери был о пяти покоях, крытый камышом и стоял в оконечности слободы на огромном дворе, где кроме дома, амбаров, сараев и конюшен было три хаты, а в глубине двора лежал фруктовый сад, десятинах на трёх, упиравшийся в конопляник, окаймлённый двумя рядами высоких верб, за которыми тянулось неизмеримое болото. Прежде, как говорят, здесь текла река, но в мое время она вся поросла камышом и осокой, за исключением нескольких плёс, и то летом густо покрытых лататьем (*…кувшинник).
В саду было значительное число яблочных, грушевых и вишнёвых деревьев, родивших плоды вкусных сортов. В одном углу сада был омшенник для пчёл, которых моя мать очень любила. Сад по забору был обсажен берёзами и вербами, а я кроме того насадил там клёнов и ясеней. Любимым препровождением времени во дни пребывания у матери была езда верхом. Был у меня серый конь, купленный отцом на Кавказе, чрезвычайно быстрый и смирный, хотя и не без капризов: стоило только сойти с него, он сейчас вырывался из рук, брыкал задними ногами и во всю прыть убегал в конюшню. Я скакал на нём и по своим, и по чужим полям. Кроме этой забавы я иногда ходил стрелять, но по своей близорукости не отличался особенным искусством; притом же мне и жаль было истреблять невинных тварей. Помню, как один раз я выстрелил в кукушку и убил её; мне так стало жаль её, что несколько дней меня словно томила совесть. В летние вакации мои охотничьи подвиги успешнее всего обращались на дроздов, которые густыми тучами садились на вишни и объедали ягоды. Здесь незачем было целиться: стоило пустить заряд дроби по вершинам вишен и подбирать убитых и подстреленных птичек кучами, отдавая потом их в кухню для приготовления на жаркое.
Кроме охоты и верховой езды меня увлекло плавание по воде. За неимением настоящего челна я устроил себе корабль собственного изобретения: то были две связанные между собою доски, на которых ставились ночвы. Я садился в эти ночвы с веслом и отправлялся гулять по камышам. Так как вблизи моего дома плеса не были велики и притом густые корни лататья преграждали путь моему импровизованному судну, то я перевёз его за семь верст в чужое имение, где река была шире и чище, ездил туда плавать и часто проводил там целые дни, нередко забывая и обед.
В 1833 году, когда я ожидал уже окончания курса гимназии, случилось в моём доме неожиданное и крайне неприятное событие. Мать моя уехала ко мне в Воронеж на зимних святках. В это время на наш деревенский дом напали ночью разбойники: связали сторожа, покалечили нескольких дворовых людей, забивая им под ногти шилья, жгли свечкою, допрашивая, есть ли у барыни деньги; потом пошли в дом, поотбивали замки в комодах и шкафах и ограбили всё. Когда начало производиться следствие, оказалось, что виновником этого разбоя был помещик Валуйского уезда, отставной прапорщик Заварыкин, а в соумышлении с ним был один из наших крестьян-малоруссов, другой – из чужих в той же слободе. Виновные были сосланы в Сибирь.
В тот же год открылась и настоящая причина смерти отца моего. Кучер, возивший его в лес, явился к священнику и потребовал, чтобы был собран звоном народ: он на могиле барина объявит всю правду о его смерти. Так было сделано. Кучер всенародно, припадая к могиле, находившейся близ церкви, возопил: «Барин, Иван Петрович, прости меня! А вы, православные христиане, знайте, что его убили не лошади, а мы, злодеи, и взяли у него деньги, а ими суд подкупили». Началось следствие, потом суд. Кучер обличил двух лакеев, которые, однако, от убийства упорно запирались, но не могли скрыть того, что грабили деньги и ими подкупали суд. К делу привлечён был и повар, но тот запирался во всём и за неимением улик был оставлен в покое. Главнейший же из убийц был уже в могиле. Замечательно, что когда виновных стали допрашивать в суде, кучер говорил: «Сам барин виноват, что нас искусил; бывало начнёт всем рассказывать, что бога нет, что на том свете ничего не будет, что только дураки боятся загробного наказа, – мы и забрали себе в голову, что коли на том свете ничего не будет, то значит всё можно делать». Убийцы сосланы в Сибирь. Члены земской полиции были также привлечены к ответственности и приняли достойное наказание, но виновнейший из них, заседатель, во избежание грозящей судьбы отравился.
II
Студенчество и юность
Первая литературная деятельность
Студенчество и юность
Первая литературная деятельность
<…>
По окончании экзамена и получив степень кандидата, я уехал в деревню и вскоре определился в Кинбурнский драгунский полк юнкером. К этому меня побудило желание узнать людей и всякое общество, между прочим и военное, мне совершенно неизвестное; но нести военную службу мне помешало воспрещение носить очки, и кроме того не прошло ещё месяца, как мне уже стали надоедать военные учения и тогдашние военные товарищи, которых крайнюю пустоту я увидел. Вдобавок в городе Острогожске, где стоял тогда полк, был очень богатый архив уездного суда, сохранивший все старые дела бывшего казачьего полка со времён основания города. Я стал заниматься этими делами и увлекся этим занятием. Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг. Археологические занятия стали отвлекать меня от военной службы: вахмистр жаловался на моё нерадение, наконец, командир полка пригласил меня к себе и советовал оставить военную службу, представляя, что я не одарён к ней никакими способностями и, вероятно, принесу более пользы обществу в другой сфере. Я удалился и всецело принялся за свою археологию. Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описание Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов и приготовил к печати; но потом задумал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не приведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, приложенными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращён не был.
<…>
По окончании экзамена и получив степень кандидата, я уехал в деревню и вскоре определился в Кинбурнский драгунский полк юнкером. К этому меня побудило желание узнать людей и всякое общество, между прочим и военное, мне совершенно неизвестное; но нести военную службу мне помешало воспрещение носить очки, и кроме того не прошло ещё месяца, как мне уже стали надоедать военные учения и тогдашние военные товарищи, которых крайнюю пустоту я увидел. Вдобавок в городе Острогожске, где стоял тогда полк, был очень богатый архив уездного суда, сохранивший все старые дела бывшего казачьего полка со времён основания города. Я стал заниматься этими делами и увлекся этим занятием. Это был мой первый опыт в занятиях русскою историею по источникам и первою школою для чтения старых бумаг. Археологические занятия стали отвлекать меня от военной службы: вахмистр жаловался на моё нерадение, наконец, командир полка пригласил меня к себе и советовал оставить военную службу, представляя, что я не одарён к ней никакими способностями и, вероятно, принесу более пользы обществу в другой сфере. Я удалился и всецело принялся за свою археологию. Поработав целое лето над казачьими бумагами, я составил по ним историческое описание Острогожского слободского полка, приложил к нему в списках много важнейших документов и приготовил к печати; но потом задумал таким же образом перебрать архивы других слободских полков и составить историю всей Слободской Украины. Намерение это не приведено было к концу: мой начатый труд со всеми документами, приложенными в списках к моему обзору, попался в Киеве между прочими бумагами при моей арестации в 1847 году и мне возвращён не был.
<…>
III
Учительство и профессура в Киеве
Учительство и профессура в Киеве
После защищения диссертации я несколько месяцев продолжал оставаться в Харькове и занимался обработкою истории Богдана Хмельницкого. Это занятие, увлекая меня, внушало сильное желание побывать в тех местностях, где происходили описываемые мною события, и с этою целью я обратился к князю Цертелеву с просьбою написать киевскому попечителю о моём желании получить место в Киевском учебном округе; вместе с тем я просил прописать главную учёную цель этого желания. По такой просьбе в конце сентября 1844 года князь Цертелев известил меня, что киевский попечитель предлагает мне взять на первых порах должность учителя истории в ровенской гимназии и для этого предоставляет мне приехать в Киев. Я тотчас списался с матерью, известил ее, что через две недели уеду в Киев; мать моя поспешила приехать в Харьков. 7 октября вечером я выехал из Харькова на почтовых, провожаемый матерью и толпою харьковских знакомых, изъявлявших мне желание найти счастие в ином крае.
<…>
<…>
Наступил в гимназии экзамен, и тут я получил из Киева известие, что меня переводят учителем истории в Первую киевскую гимназию. Приходилось прощаться с Ровно и Волынью. Я уехал оттуда с большим ворохом народных песен и записанных преданий и рассказов; некоторые были собраны мною лично, другие доставлялись моими учениками, которых я заохотил по случаю поездок их к родным на вакационное время собирать и доставлять мне народные памятники.
Приехавши в Киев, я узнал, что уже всё было сделано относительно моего перевода, и, пользуясь наступлением летних вакаций, отправился в Воронежскую губернию к матери на почтовых через Глухов и Курск.
Во время вакаций я съездил в Дивногорский монастырь, расположенный в чрезвычайно красивой местности над Доном, близ устья Тихой Сосны. Это одна из живописнейших местностей, которые мне случалось встречать в России. Меловые горы, составляющие берег Дона, по своей природной конструкции приняли здесь фантастические фигуры столбов, колонн, каменных скамей, пристенков, башен и т. п. В меловых горах тянется углубление, покрытое лесом; здесь построен монастырь. Он был беден и заключал в себе не более пяти братии, из которых один, бывший некогда армейским капитаном, теперь иеромонах, носил звание настоятеля. В меловой горе, выше леса, которым обросла ее подошва, есть пещера, выкопанная в виде коридора; начало ее по преданию относится к XVII веку. Настоятель, показывая мне эту пещеру, рассказал мне, что на троицын день в Киево-Печерской лавре было чудное видение: во время обедни явилась богородица за престолом и осенила народ крестным благословением. Говорили ему об этом богомолки, недавно прибывшие из Киева, и уверяли, что сами были в церкви и видели явление богородицы. Я объяснил ему, что сам на первый день троицы был у обедни в лавре и, однако, не видал богородицы. «Значит, господь не сподобил вас увидеть чудо, а женщины его увидали», сказал настоятель.
В августе я отправился снова в Киев и по приезде туда вступил в свою новую должность учителя Первой киевской гимназии. <…> В ноябре я получил от матери письмо, в котором она жаловалась на упадающее здоровье и изъявила желание продать имение и переехать ко мне в Киев. Я сообразил, что держать имение за девятьсот верст от Киева и ездить в него на перекладных не совсем удобно, и предположил продать имение в Острогожском уезде, а вместо него купить где-нибудь по соседству с Киевом. С этою целью я отправился к матери в декабре 1845 года. Медлить было нечего, потому что находился хороший покупщик имению. По приезде в свою слободу я немедленно послал нарочного к помещику, желавшему купить имение, а тот прислал ко мне своего поверенного, дворового человека, с деньгами. Мы отправились в Воронеж и в течение нескольких дней совершили купчую крепость. Возвратившись назад, я попрощался с углом, который считал своим много лет, и отправился на почтовых через Харьков в Киев.
<…>
Приехавши в Киев, я узнал, что уже всё было сделано относительно моего перевода, и, пользуясь наступлением летних вакаций, отправился в Воронежскую губернию к матери на почтовых через Глухов и Курск.
Во время вакаций я съездил в Дивногорский монастырь, расположенный в чрезвычайно красивой местности над Доном, близ устья Тихой Сосны. Это одна из живописнейших местностей, которые мне случалось встречать в России. Меловые горы, составляющие берег Дона, по своей природной конструкции приняли здесь фантастические фигуры столбов, колонн, каменных скамей, пристенков, башен и т. п. В меловых горах тянется углубление, покрытое лесом; здесь построен монастырь. Он был беден и заключал в себе не более пяти братии, из которых один, бывший некогда армейским капитаном, теперь иеромонах, носил звание настоятеля. В меловой горе, выше леса, которым обросла ее подошва, есть пещера, выкопанная в виде коридора; начало ее по преданию относится к XVII веку. Настоятель, показывая мне эту пещеру, рассказал мне, что на троицын день в Киево-Печерской лавре было чудное видение: во время обедни явилась богородица за престолом и осенила народ крестным благословением. Говорили ему об этом богомолки, недавно прибывшие из Киева, и уверяли, что сами были в церкви и видели явление богородицы. Я объяснил ему, что сам на первый день троицы был у обедни в лавре и, однако, не видал богородицы. «Значит, господь не сподобил вас увидеть чудо, а женщины его увидали», сказал настоятель.
В августе я отправился снова в Киев и по приезде туда вступил в свою новую должность учителя Первой киевской гимназии. <…> В ноябре я получил от матери письмо, в котором она жаловалась на упадающее здоровье и изъявила желание продать имение и переехать ко мне в Киев. Я сообразил, что держать имение за девятьсот верст от Киева и ездить в него на перекладных не совсем удобно, и предположил продать имение в Острогожском уезде, а вместо него купить где-нибудь по соседству с Киевом. С этою целью я отправился к матери в декабре 1845 года. Медлить было нечего, потому что находился хороший покупщик имению. По приезде в свою слободу я немедленно послал нарочного к помещику, желавшему купить имение, а тот прислал ко мне своего поверенного, дворового человека, с деньгами. Мы отправились в Воронеж и в течение нескольких дней совершили купчую крепость. Возвратившись назад, я попрощался с углом, который считал своим много лет, и отправился на почтовых через Харьков в Киев.
<…>
1 февраля 1846 года мать моя приехала в Киев, и с этих пор начался для меня иной род домашней обстановки. Вместе с матушкой я поселился на Крещатике в доме Сухоставской. Через несколько домов, на противоположной стороне, в той самой гостинице, куда я прибыл на праздник рождества по возвращении с продажи моего имения, квартировал Тарас Григорьевич Шевченко, приехавший тогда из Петербурга в Малороссию с намерением приютиться здесь и найти себе должность. Узнавши о нём, я познакомился с ним и с первого же раза сблизился. Тогда была самая деятельная пора для его таланта, апогей его духовной силы. Я с ним видался часто, восхищался его произведениями, из которых многие, ещё неизданные, он дал мне в рукописях. Нередко мы просиживали с ним длинные вечера до глубокой ночи, а с наступлением весны часто сходились в небольшом садике Сухоставских, имевшем чисто малорусский характер: он был насажен преимущественно вишнями; было там и несколько колод пчел, утешавших нас своим жужжанием.
<…>
<…>
Февраля 13-го я обручился с девицею Алиною Леонтьевною Крагельскою, которую знал ещё в пансионе г-жи Де-Мельян, где преподавал с 1845 года. После выхода её из пансиона увиделся я с нею и познакомился с её матерью в Одессе, куда летом ездил купаться в 1846 году, а по возвращении в Киев несколько времени посещал их дом, сблизился и узнал её покороче. Свадьба наша назначена была после пасхи в Фоминое воскресенье, 30 марта 1847 года.
<…>
Находя бывшую свою квартиру тесною и неудобною для предстоящей семейной жизни, я перешёл на другую на Старом же Городе, в дом Моньки, близ Андреевской церкви. Квартира эта отличалась превосходным видом, с галереи открывался прекрасный пейзаж; внизу расстилался Подол, далее – светлая полоса Днепра, а за нею – обширная панорама лугов и лесов. Дом этот, деревянный, был только что отстроен.
Наступила пасха. Весна была в то время ранняя: благовещение приходилось во вторник пасхи и уже в то время можно было ходить в одних сюртуках; луга зеленели, развивались вербы. Приближался день моей свадьбы, и я к нему готовился, не подозревая, что над моей головой собирается туча, из которой должен постигнуть меня удар.
<…>
Находя бывшую свою квартиру тесною и неудобною для предстоящей семейной жизни, я перешёл на другую на Старом же Городе, в дом Моньки, близ Андреевской церкви. Квартира эта отличалась превосходным видом, с галереи открывался прекрасный пейзаж; внизу расстилался Подол, далее – светлая полоса Днепра, а за нею – обширная панорама лугов и лесов. Дом этот, деревянный, был только что отстроен.
Наступила пасха. Весна была в то время ранняя: благовещение приходилось во вторник пасхи и уже в то время можно было ходить в одних сюртуках; луга зеленели, развивались вербы. Приближался день моей свадьбы, и я к нему готовился, не подозревая, что над моей головой собирается туча, из которой должен постигнуть меня удар.
<…>
Костомаров Н. И. Автобиография // Исторические произведения; Автобиография / Н. И. Костомаров. Киев, 1989. С. 425–649.